Religion.in.ua > Закордонні > «Слово о полку Игореве»: исторический документ, «пропагандистский текст или «поэтический» памятник? (К проблеме интерпретации)
«Слово о полку Игореве»: исторический документ, «пропагандистский текст или «поэтический» памятник? (К проблеме интерпретации)2 11 2012 |
|
В изучении «Слова о полку Игореве» можно выделить принципиально различные подходы. Одни исследователи воспринимают это произведение как своего рода исторический документ, трактуя довольно «туманные» сообщения текста как указание на реальные исторические события, не нашедшие отражения в летописях. (Так, например, упоминание, что князь Всеслав Полоцкий в ночи «дорыскивал» до далекого города Тмутараканя на Таманском полуострове, некоторые сторонники такого подхода считают свидетельством о подлинном путешествии полоцкого правителя.) В изучении «Слова о полку Игореве» можно выделить принципиально различные подходы. Одни исследователи воспринимают это произведение как своего рода исторический документ, трактуя довольно «туманные» сообщения текста как указание на реальные исторические события, не нашедшие отражения в летописях. (Так, например, упоминание, что князь Всеслав Полоцкий в ночи «дорыскивал» до далекого города Тмутараканя на Таманском полуострове, некоторые сторонники такого подхода считают свидетельством о подлинном путешествии полоцкого правителя.) А приверженцы подхода к «Слову…» как к «поэтическому», «художественному» (в самом широком смысле) произведению видят в этом и подобного рода уникальных известиях всего лишь условные («литературные») мотивы. Вот еще один весьма показательный пример. В первом издании «повести» (1800 г.) о князе Всеславе Полоцком было сказано: «утръ же воззни стрикусы оттвори врата Нову-граду»; перевод давал толкование: «по утру же вонзив стрикусы, отворил он ворота Новгородские». Издатели гадательно пояснили «стрикусы» так: «По смыслу речи стрикусъ не иное что как стенобитное орудие, или род тарана, при осаде городских укреплений употребляемого».[1] Наиболее авторитетным принято считать исправление Р.О. Якобсона, убежденного, что первые издатели неверно разделили при подготовке издания древнерусский текст (в котором, как было принято, слова не отделялись друг от друга) на слова. Должно быть: «“утръже вазни с три кусы” — “урвал удачи с три клока”». «Вазни» – форма родительного падежа от слова «вазнь» (удача). Перевод «Знать трижды ему удалось урвать по кусу удачи — отворил было он врата Новгороду».[2] Для Р. О. Якобсона «три» – условное число, обыкновенное, например, при описании событий в фольклорных произведениях. Но можно понять текст и иначе – так, что речь идет о трех попытках взятия города. Почему в «Слове…» названы три попытки захвата Всеславом Новгорода, неясно. Из источников известны только две: взятие города в 1067 г. и неудачное нападение в 1069. Любопытное объяснение принадлежит историку В. А. Кучкину: «Но при чем здесь число три. <…> Всего получалось две, третьей не было. Следует, однако, напомнить, что в 1065 г. Всеслав напал на Псков, а Псков принадлежит Новгороду. Автор “Слова” знал о всех трех нападениях Всеслава на Новгород (как на территорию Новгорода, так и на сам город) и знал, что только одно нападение было успешным».[3] Но наряду с представлением о «Слове…» как о своего рода историческом документе, и с идеей, что памятник -- прежде всего художественное произведение, существует и мнение, согласно которому «Слово…» -- своего рода публицистический текст. Причем наряду если одни исследователи склонны видеть в древнерусской «поэме» политический памфлет, направленный против безрассудного и самонадеянного Игоря (так, к примеру, утверждал историк Б.А. Рыбаков), то другие усматривают в произведении апологию и панегирик князю Игорю, призванный принести герою, как принято сейчас говорить, политические дивиденды. Так, недавно филолог - специалист по политтехнологиям С.О. Малевинский расценил «Слово о полку Игореве» как пиар-текст, заказанный князем Игорем для оправдания его злосчастного похода и должный.[4] «Слово…» - это будто бы пропагандистская акция, цель которой - убедить киевского князя Святослава Всеволодовича и насельников стольного города признать князя Игоря Святославовым преемником на киевском столе. Эта гипотеза более чем спорная. Ибо не соответствует ни историческим реалиям, ни природе памятника. Обратимся сначала к истории. Во-первых, военная кампания была проиграна, причем поражение было исключительным, прежде небывалым: все князья — участники похода попали в плен.[5] Никакой «словутьний» певец и премудрый книжник не смог бы освободить князя Игоря от вины за самовольный поход и за поражение. Не случайно, сочувственная князю Игорю летописная повесть (возможно заимствованная из его собственной летописи[6]) всё же не скрывает вины князя, — утаить ее невозможно. Во-вторых, киевский престол в середине — второй половине XII в. не передавался по «ряду» князя с горожанами и/или по княжескому завещанию, такого преемства власти и фигуры преемника русская история XII в. просто не знала. Только однажды, в 1146 г. отец князя Святослава Киевского Всеволод Ольгович перед смертью попытался оформить по «ряду» (по договору) присягу киевлян брату Игорю Ольговичу, но в итоге этот замысел потерпел неудачу, Игорь не смог удержать власть.[7] Что касается князя Игоря Святославича, то его реальные шансы занять киевский престол были ничтожными. Во-первых, следующим из Ольговичей «кандидатом» на великокняжеский трон был Ярослав Всеволодович Черниговский, Святославов брат. В Черниговщине среди Ольговичей относительно твердо соблюдался принцип так называемого «лествичного восхождения» — занятия престолов, передвижения из княжества в княжество по старшинству.[8] Поэтому Святослав Киевский, если бы и захотел, едва ли решился бы «передать» киевский престол двоюродному брату Игорю, минуя родного — Ярослава. Но главное не в этом. Имелся действительный претендент на Киев — соправитель Святослава Рюрик Ростиславич. Да, он когда-то отказался от киевского престола в пользу Святослава, но из этого, вопреки странной логике С.О. Малевинского, отнюдь не следовало, что отказ сохранял значение и после Святославовой смерти.[9] Именно Рюрик Ростиславич вокняжился в Киеве после кончины Святослава. Позднее он войнами отстаивал свои права на Киев и, постриженный насильно в монахи, ради великокняжеской власти сложил с себя схиму. Ярослава Черниговского противник Рюрика Роман Волынский стал тщетно побуждать к захвату Киева только спустя значительное время по вокняжении Ростиславича (из этого, впрочем, ничего не вышло), а война 1196 г. Ольговичей во главе с Ярославом против Ростиславичей была спровоцирована бесцеремонным требованием к потомкам Олега навсегда отказаться от Киева. Наконец, был и еще один формальный претендент на власть в «матери городов русских» — Всеволод Большое Гнездо, впрочем не пожелавший оставить свое княжение во Владимиро-Суздальской земле.[10] Получение власти над Киевом от него тем не менее зависело. Игорь Святославич же никогда и не приближался к киевскому златому столу. В действительности интронизация в Киеве зависела от нескольких обстоятельств. Во-первых, это относительное старшинство: младшие князья на Киев не претендовали, но из этого не следовало, что власть получал обязательно старший в роде. С этой точки зрения Игорь мог быть среди претендентов, но не в первой очереди. Во-вторых, это право по отцу и деду: морально-правовые основания для притязаний были сильнее у того, чьи отец и дед княжили прежде в Киеве.[11] Ни Игореву отцу, ни Игореву деду княжить в Киеве не посчастливилось (в отличие от отца и деда Рюрика Ростиславича и от отца Святослава Всеволодовича). В-третьих, это согласие киевлян.[12] Ольговичей они не очень жаловали, Игоря Святославича им любить было не за что. Предполагать, что «пропагандистское» «Слово…» — некая предвыборная речь кандидата-преемника от «партии Ольговичей» — обеспечило бы князю Игорю поддержку в сердцах киевского «электората», было бы более чем наивно. Герой «Слова…», судя по всему, был здравомыслящим и вменяемым и таких иллюзий питать не мог. И, наконец, в-четвертых, получение киевского престола обусловливалось балансом сил противоборствующих князей и мощью претендента. Ни Ростиславичи Рюрик и Давыд, ни Всеволод Большое Гнездо, ни, по-видимому, Роман Мстиславич Волынский в 1185 г. и вскоре после него не пожелали бы видеть кого-либо из Ольговичей в Киеве, военные же силы и влиятельность новгород-северского князя не были очень значительными. Соображение автора статьи, что именование Святославом Киевским двоюродных братьев Игоря и Всеволода Святославичей «племянниками» выражает притязания Игоря на роль преемника, тоже несостоятельно. Ничего экстраординарного в нем нет. В междукняжеских отношениях терминология родства постоянно использовалась для характеристики старшинства — младшего положения, отношений господства и подчинения.[13] Правда, ожидаемым именованием было бы не «сыновчя» (с. 26) — ‘племянники’, а «сына» — ‘сыновья’ (звательный падеж двойственного числа), но толкование С.О. Малевинского все равно произвольно. А теперь — о самом существенном, об интерпретации «Слова о полку Игореве». Доказывая, что «Слово…» — пропагандистский текст, призванный отвести упреки от князя Игоря и перенести их на других князей, автор статьи утверждает: упреки князьям в «непособии» (с. 27), вложенные в уста Святослава Киевского, а затем продолженные автором в обращении к Рюрику и Давыду, необоснованны: все князья Южной Руси — и Рюрик и Давыд Ростиславичи, и Ярослав Черниговский — поддержали призыв Святослава Всеволодовича дать отпор половцам. Увы, надо очень пристрастно читать летопись, чтобы утверждать такое. Примеры «непособия» давно отмечены учеными. «Среди князей обнаружились распри и “непособие” великому князю. Поэма целиком обращена против княжеских раздоров и “неодиначества”», — пишет Б.А. Рыбаков.[14] «Князья неохотно выступали против половцев. Ярослав Черниговский собрал войска, но не двигался на соединение со Святославом, за что и заслужил осуждение в “златом слове”. Давыд Ростиславич Смоленский привел свои полки на Киевщину, но стал в тылу киевских полков, у Треполя, в устье Стугны, и отказывался выступать далее», — так Б.А. Рыбаков обобщает летописные свидетельства. Давыду Смоленскому он со строгостью судебного обвинителя инкриминирует предательские действия.[15] Кроме того, автор «Слова…» совершенно не обязательно должен иметь в виду только ситуацию после разгрома Игорева войска. Вполне вероятно, что подразумеваются более ранние случаи «непособия», проявленного и Ярославом Черниговским, и самим Игорем Святославичем. Весной 1184 г. Ярослав Всеволодович Черниговский отговорил брата и Рюрика Ростиславича от большого похода на половцев, отказавшись участвовать в нем и прося перенести его на летнее время.[16] В том же 1184 г. Ольговичи отказались присоединиться к войску Святослава Всеволодовича и Рюрика Ростиславича в большом походе против половцев, закончившемся 30 июля разгромом степняков и пленением хана Кобяка.[17] В том же 1184 г. Игорь Святославич сам удачно ходил на половцев, не ожидавших набега и направивших свои силы на противостояние старшим князьям Киевской Руси, вместе с братом Всеволодом, сыном Владимиром и племянником Святославом Ольговичем, но это был небольшой поход. Летопись содержит вложенный в уста новгород-северского князя призыв: «Половци оборотилися противу русским княземь (здесь: против князей Киевской Руси Святослава и Рюрика. — А. Р.), и мы без них кушаимся на вежах их ударити».[18] Игорь разгромил отряд в 400 половцев. В 1185 г. весной (1 марта) Святослав и Рюрик Ростиславич одержали победу над Кончаком, наступавшим на Русь. «Князь же Ярославъ Черниговьский не шелъ бяше с братомъ со Святославомъ. Молвяшеть бо тако: “Азъ есмь послалъ къ нимъ мужа своего Ольстина Олексича и не могу на свой мужь поcхати”. Тcмъ отречcся брату своему Святославу».[19] Но прежде всего у автора этих строк вызывает неприятие взгляд С.О. Малевинского на «Слово о полку Игореве» как на документ, «протокол» событий, но «протокол» фальсифицированный: в тексте либо выискиваются «проговорки», либо обнаруживаются несоответствия установленным фактам, объявляемые злонамеренной пропагандистской ложью. Пример первого рода. С.О. Малевинский, указывая на странный выбор времени похода (якобы период весенней распутицы), приводит в доказательство строки из «Слова…»: Игоревы воины «орьтъмами и япончицами, и кожухы начашя мосты мостити по болотомъ и грязивымъ мcстомъ, и всякыми узорочьи половcцкыми» (с. 11). Он трактует их как реальную попытку Игоревых ратников навести гати в топких местах. Не развивая возражение о совершенной непригодности дорогих одеяний для сей цели, замечу лишь, что в «Слове…» не отражены реалии похода, а, очевидно, выражен эпический мотив воинского бескорыстия, презрения к богатству и душевной широты, проявляющийся в истреблении захваченной добычи (не ради нее воевали!). Показательно, как Н.В. Гоголь в повести «Тарас Бульба», ориентированной на гомеровскую эпическую традицию и многим обязанной «Слову…»,[20] чутко уловил и развернул этот мотив: «<…> Запорожец, как лев, растянулся на дороге; закинутый гордо чуб его захватывал на пол-аршина земли; шаровары алого дорогого сукна были запачканы дегтем для показания полного к ним презрения».[21] Тарас Бульба «много избил <…> всякой шляхты, разграбил богатейшие и лучшие замки, распечатали и поразливали по земле казаки вековые меды и вина, сохранно сберегавшиеся в панских погребах; изрубили и пережгли дорогие сукна, одежды и утвари, находимые в кладовых. “Ничего не жалейте!” — повторял только Тарас».[22] Казаки «не раз драли на онучи дорогие паволоки и оксамиты», запорожцы «персидские дорогие шали употребляли вместо очкурков и опоясывали ими запачканные свитки».[23] Демонстративное презрение воина к богатой добыче выказывает в «Повести временных лет» Святослав Игоревич, принимающий в дар от византийцев «злато и паволоки», но не выказывающий к ним никакого интереса; ему дорого только оружие.[24] Американский славист Р. Манн предложил иную трактовку «мощения» дорог Игоревыми воинами: по его мнению, это символический «жест», восходящий к свадебной обрядовой поэзии, мотивы из которой определяют структуру древнерусской «песни».[25] Это толкование, на мой взгляд, небесспорно, но и оно предпочтительнее выдвинутого С.О. Малевинским. Примеры второго рода, превратно толкуемые С.О. Малевинским. Указание на далекий Тмуторокань как на конечную цель похода в «Слове…» на самом деле служит не камуфлированию подлинных намерений Игоря, а является эпической гиперболизацией.[26] Упоминание о «ранах» Игоря, в действительности получившего лишь одну рану в руку,[27] не призвано «пиарить» его как героя, мужественного и смелого воина перед киевской толпой или боярами. В плаче Ярославны, где сказано о «кровавых <…> ранах» (с. 38), Игорь представлен как мертвый, а сама она произносит заклинание-заговор, это мифопоэтические мотивы, которые не стоит толковать применительно к действительности как истину или ложь.[28] Также нет никаких оснований видеть «политическую пропаганду» в том, что автор «Слова…» называет битву Игоря с половцами трехдневной (по известию Ипатьевской летописи, она продолжалась около суток или чуть дольше — всю субботу и часть воскресенья). Во-первых, создатель «песни» мог вести отсчет от пятницы — дня первого столкновения, во-вторых, трехдневный срок — это эпический и мифопоэтический мотив, укорененный, вероятно, и в христологической символике.[29] Упоминание автора «Слова…» о гибели Игорева войска С.О. Малевинский также оценивает как изощренный пиар-ход, призванный создать «имидж» князя Игоря как храброго воина — героя страшного боя с половцами. Но в таком случае новгород-северский «политтехнолог» проявил полную «профнепригодность»: князь, загубивший свое войско, может быть предметом эпической героизации, но не прагматичной пропаганды. Однако в действительности, возможно, создатель древнерусской «повести» вовсе не погрешил против истины: летописцы сообщают о больших потерях русичей, хотя и не называют их точно; информация о том, что огромное число воинов (5 тысяч) было не убито, а полонено степняками, содержится только у В.Н. Татищева и является очевидным домыслом. Подход С.О. Малевинским к «Слову…» как к историческому «документу», в котором все высказывания, сообщения претендуют на роль фактически истинных, обнаруживает свою несостоятельность как раз при сличении с «известиями» текста, откровенно противоречащими реальности. Помимо хрестоматийных «несообразностей» в изложении истории XI в.[30] такова панегирическая характеристика могущества Ярослава Галицкого, который правит, «судя рядя до Дуная» (с. 30), тогда как исторически Подунавье никак не зависело от галицкого владыки.[31] К Ярославу Галицкому, скончавшемуся в 1187 г., автор древнерусской «песни» обращается как к здравствующему князю, при том, что само «Слово…» не могло быть написано раньше позднего лета 1188 г., когда Владимир Игоревич с Кончаковной и с сыном вернулся на Русь.[32] Мало того. Условный, эпический (а не «политический») характер имеет призыв автора «Слова…» постоять «за землю Рускую» могущественных князей Юго-Западной Руси — Ярослава Галицкого и Романа Мстиславича Волынского и властителя Северо-Востока Всеволода Большое Гнездо, реальное вмешательство которых в южнорусские дела было для Святослава Киевского страшнее нашествия всех половецких орд.[33] Топография «Слова…» в своей основе — мифопоэтическая, а не реальная: таковы Дунай, по которому мысленно летит Ярославна, Каяла, становящаяся ареной двух битв — 1078 и 1085 гг., в реальности произошедших в отдаленных друг от друга местах,[34] загадочное и мрачное море — символ горя и печали. «Карта» пространства в «Слове…» не способна довести до Киева, разве что — «завести в Тмуторокань». Если оценивать древнерусскую «песнь» как пропагандистский текст, остается признать: автор заказ не выполнил; «за такую скоморошину, откровенно говоря» он, может быть, и не заслужил бы «свинцовую горошину», но не получил бы и ломаной резаны. «Слово…» — это поэтическое (в широком значении) произведение, рассмотреть рисунок структуры которого и постигнуть ускользающий смысл отчасти возможно, только приняв во внимание символическую природу памятника. Обосновывать этот тезис в наше время уже нет необходимости.[35] Доказывая узко злободневную пропагандистскую установку «Слова…», автор статьи именно «сиюминутностью» памятника объясняет его полузабвение в последующие века, невзирая на художественные достоинства. Но в таком объяснении судьба «Слова…» не нуждается. Еще А.С. Пушкин в заметке о «Слове…» писал о походе 1185 г. и герое «поэмы»: «тем<ный> поход неизвестного князя».[36] Для Игорева времени эта характеристика неверна, но уже после разорения и покорения Руси Батыем, на фоне которого померкли и были забыты прежние бедствия, она стала истинной. Кроме того, «очевидное пренебрежение этим шедевром средневековыми читателями, возможно, объясняется его чисто светскими — в чем-то даже языческими — содержанием и формой. Оно, видимо, шокировало благочестивых московских книжников» (Г.П. Федотов).[37] Неприемлемыми, очевидно, были языческие элементы, даже если в тексте «Слова…» они функционировали в качестве метафор и/или имен предков — «культурных героев».[38] Древнерусской традиции такое отношение к язычеству чуждо или является в ней сугубо маргинальным, периферийным. Еще одна «причина малого распространения “Слова” в севернорусской среде была чисто литературная — трудность его понимания. Его достоинство оказалось в то же время и его недостатком. Автор “Слова” благодаря именно своему поэтическому дарованию оказался выше понимания древнерусского рядового книжника. Его поэтический стиль, образность выражений, метафоричность, как бы местами недоговоренность — все это далеко выделяло “Слово” из массы тогдашних литературных произведений и делало его трудным для понимания, и с этой стороны оно не могло пользоваться вниманием севернорусского книжника: последний воспитывался на другого рода произведениях, хотя и повествовательных и воинских, но все же близко стоявших к литературе житийной или вообще к духовной, с которой “Слово о полку Игореве” не имело ничего общего» (В.М. Истрин).[39] «Слово…», несомненно, было «откликом на интерес минуты»,[40] но отнюдь не пиар-акцией. Между прочим, оно не обнаруживает исключительной приверженности к князю Игорю, с не меньшим (но, впрочем, и не с бóльшим) основанием в древнерусской «поэме» «прослеживается», например, симпатия к Владимиру Глебовичу Переяславскому, к его дяде Всеволоду Большое Гнездо и отражение их интересов.[41] Красноречивое разноречие ученых в оценке отношения автора к князю Игорю — от именования «Слова…» политическим памфлетом» против новгород-северского владетеля до трактовки «повести» как героической поэмы или торжественной речи — панегирика князю Игорю.[42] Встречается в посвященных «Слову…» сочинениях и мнение, внешне почти тождественное высказанному С.О. Малевинским.[43] Разноголосица мнений свидетельствует лишь о неадекватности тексту «Слова…» слишком простых «вопросов», задаваемых учеными. Князь Игорь в «Слове…» не оценен хорошо или плохо. Намерение Игоря безрассудно, но благородно, и укоризненные слова князя Святослава об Игоре и Всеволоде: «Нъ нечестно одолcсте, нечестно бо кровь поганую пролiясте» (с. 26) означают, как заметили еще А.А. Потебня[44] и, вслед за ним, И.П. Еремин[45], признание похода не бесчестным, но всегда лишь не принесшим славы. Отношение автора «Слова…» к князю Игорю сложное, оно напоминает оценку главного героя в «Песни о Роланде: он и горделивец, самонадеянно и безрассудно загубивший лучших воинов, и великий рыцарь, стяжавший бессмертную славу. Герменевтический замкнутый круг, в который попадает исследователь «Слова…», точно описал Б.М. Гаспаров, не являющийся медиевистом и увидевший ситуацию свежим взглядом: «Изучение художественной структуры “Слова о полку Игореве” является особой, уникальной исследовательской задачей. Понимание того, как организован художественный текст, в чем состоит его природа как произведения словесного искусства, в сильнейшей степени зависит от ряда предварительных сведений об этом тексте: знания <...> эпохи и культурного ареала, к которым он принадлежит, жанровой природы текста, литературной традиции, в которую он вписывается, наконец, степени сохранности дошедших до нас копий. Все эти сведения служат исходной точкой отсчета, определяющей тот угол зрения на рассматриваемый текст, под которым исследователю открываются внутренние закономерности его построения. Радикальное изменение этой исследовательской презумпции неизбежно ведет к столь же радикальному изменению в понимании того, что представляет собой данный текст как художественное целое и какое значение имеют те или иные отдельные компоненты этого целого».[46] Неясен «жанр»[47] «Слова о полку Игореве» и, соответственно, его контекст в древнерусской книжности. Несмотря на давно отмеченное обилие совпадений с памятниками церковной книжности, «Слово…» от них разительно отличается; недавние попытки рассмотрения «поэмы» как религиозного текста основаны на сомнительных допущениях и несостоятельны.[48] Представление о «Слове…» как о письменно зафиксированной фольклорной поэме («былине») химерично, потому что определяет одно неизвестное («жанр» «Слова…») через другое (воображаемый жанр устной героической поэмы, от XII в. до нас не дошедший). Кроме того, в известном тексте «Слова…» не прослеживается ни единообразная метрика, ни так называемая «формульность» стиля, обязательные в героическом эпосе, как фольклорном, так и книжном.[49] И принцип изложения событий отличен от эпической последовательности и конкретизации.[50] По этим же соображениям неприемлемо и определение «Слова…» как памятника книжного эпоса. И характеристика его как «светского торжественного ораторского слова» основана опять же на определении одного неизвестного через другое. Сложная структура памятника не укладывается в границы известных «жанров». Возможно, своеобразие «Слова…» связано с тем, что это произведение — трансформация какого-то фольклорного сочинения в книжное.[51] Историк Русской церкви Е.Е. Голубинский заметил: «<…> Светское произведение настоящей литературы письменной есть для того времени вещь весьма замечательная и представляющая немалую загадку, на которую пока далеко нельзя отвечать совсем удовлетворительным образом». Он признал «наиболее вероятным смотреть на Слово о полку Игоревом (так! — А. Р.) не как на явление единичное и исключительное, а как на сохранившийся до нас остаток нашего домонгольского трубадурства, другие памятники которого или погибли от позднейшего к ним невнимания, или еще пока скрываются в рукописях не открытыми».[52] Уникальность ситуации с истолкованием «Слова…» очевидна при обращении к его критическим изданиям: текст щедро расцвечен конъектурами.[53] Никакой другой древнерусский памятник никогда не издавался с таким количеством поправок. Неясно, насколько известный по изданию 1800 г. и по Екатерининской копии текст аутентичен исходному: исследователями предлагаются различные реконструкции с перестановками. «Слово…» переполнено гапаксами, а «темные местами» с нарушенными грамматическими связями свидетельствуют о его неполном понимании переписчиками. Что касается недооценки позднейшими книжниками художественности «Слова о полку Игореве», то ничего необычного в этом нет. Древнерусская письменная традиция не была безразлична к эстетическим свойствам текстов,[54] но не культивировала художественности как таковой. Это банальная истина, но напомнить о ней приходится. «Условность термина “литература” в отношении средневековой книжности отчасти уже ясна. Присущая этой литературе невыявленность художественного начала наложила отпечаток на ее собственно эстетические свойства. Так, из трех родов литературы (эпос, лирика, драма) на Руси до XVII в. не были известны в чистом виде лирика и драма: жанровая принадлежность зависела не от внутренних свойств текста, а от его практического назначения; художественное единство (в том числе единство стиля) подменялось каноничностью содержания и формы. Древнерусская литература не знала вымысла, который приравнивался ко лжи и считался идущим от лукавого. Книга же входила в круг сакральных предметов, работа над ней напоминала религиозное таинство. Сакрализация книги стала причиной перевернутых отношений между сочинением и сочинителем: в древнерусской литературе <…> творение ставилось выше творца. <…> Каждый пишущий применял свое сочинение к Священному писанию, он видел себя не сочинителем, а только посредником между божественной мудростью и человеческим невежеством. Посредничество давалось не литературным талантам, а наделенным благочестием и смирением, этими главными добродетелями инока. Труд писателя и был разновидностью иноческого подвига, особой формой молитвы. Произведения не писались на злобу дня; посвященные вечным темам, они не могли устареть, как не могут устареть истины вероучения. <…> В целом тип литературы, с которым мы встречаемся в Древней Руси и который не отделяет человеческого писания от божественного, воспринят славянами от монастырской культуры Византии, а ею, в свою очередь, унаследован от письменных культур ближнего Востока. Подчеркивая своеобразие этого типа, слависты предпочитают называть его не литературой, а письменностью».[55] С.С. Аверинцев называл такую письменную традицию не «литературой», а «словесностью».[56] Метаязык исследователя не нейтрален, он влияет на представление о предмете изучения. Применение к древнерусскому произведению терминов политтехнологии — даже в качестве метафор — совершенно неуместно. Неуместно не только потому, что приравнивает памятник, исполненный возвышенной хвалы и сокрушенного страдания, ставший национальным культурным символом, к мелкотравчатой, суетливой и малопочтенной деятельности, — в конце концов, ученый обязан отрешиться от пристрастных оценок. Ложно само представление о существовании «политтехнологий» и, в известной мере, собственно политики в Древней Руси. Молитвенное отношение к слову и книжному труду в религиозной письменности никогда не принимало формы откровенной лжи и подтасовок. Даже в такой «ангажированной» сфере, как летописание, тенденциозная редактура сводилась преимущественно к смене оценок, иногда к замалчиванию правды, но никогда не превращалась в всецело циничные измышления, открытые «нечистым» искусством политтехнологи.[57] Степень укорененности «Слова…» в церковной книжности неясна, как и зависимость от устной традиции. Но и фольклорное слово, славящее правителей, в Средние века оценивалось сказителями как ответственное и бегущее от явной лжи. В скандинавской традиции, содержащей, как давно отмечено, много перекличек с «Игоревой песнью», о поэзии скальдов сказано так: «То, что говорится в этих песнях, исполнявшихся перед самими правителями или их сыновьями, мы признаем за вполне достоверные свидетельства. Мы признаем за правду все, что говорится в этих песнях об их походах или битвах. Ибо, хотя у скальдов в обычае всего больше хвалить того правителя, перед лицом которого они находятся, ни один скальд не решился бы приписать ему такие деяния, о которых все, кто слушает, да и сам правитель знают, что это явная ложь и небылицы. Это было бы насмешкой, а не хвалой».[58] Вероятно, таким же образом воспринимал свое предназначение и автор «Слова…», и сказитель, возможно сложивший до него песнь о злосчастном походе новгород-северского князя. Они укоряли, скорбели и прославляли. И даже во сне страшнее Святославова ничего не ведали ни о политтехнологиях, ни о том, как их «златое слово» может услышать «суровый критик» из ХХ века. Повернутися назад |